Н.Е.Каронин-ПетропавловскийН.Е.Каронин-Петропавловский
Осенью 89 г. я пришёл из Царицына в Нижний, с письмом к Николаю
Ельпидифоровичу Петропавловскому-Каронину от известного в то время
провинциального журналиста В.Я.Старостина-Маненкова. Уходя из Царицына, я
ненавидел весь мир и упорно думал о самоубийстве; род человеческий — за
исключением двух телеграфистов и одной барышни — был мне глубоко противен,
я сочинял ядовито-сатирические стихи, проклиная всё сущее, и мечтал об
устройстве земледельческой колонии. За время пешего путешествия мрачное
настроение несколько рассеялось, а мечта о жизни в колонии, с двумя добрыми
товарищами и милой барышней, несколько поблекла.
До этого времени я не встречал писателей — кроме Маненкова и
Е.Н.Чирикова, которого видел однажды мельком; также мельком видел я в
Казани и Каронина. Маненков был человек — в трезвом виде — чудаковатый, а
выпивши, шумно изъяснялся в любви к русскому народу, плакал и заставлял
меня тоже любить русский народ. Но однажды, осенним вечером, мы с ним шли
по краю площади города Борисоглебска, а посредине её, в глубокой, чёрной
борисоглебской грязи, барахтался пьяный мещанин и орал, утопая.
— Вот, видите? — поучительно сказал Василий Яковлевич. — Мы читаем
книги, спорим, наслаждаемся и идём равнодушно мимо таких явлений, как это,
а подумайте-ка, разве мы не виноваты в том, что этот человек не знает иных
наслаждений, кроме водки?
Я предложил пойти и вытащить человека, а Маненков сказал:
— Если я пойду, то потеряю калоши.
Пошёл я и потерял интерес к народолюбцу.
Но я много читал, и моё представление о русском писателе сложилось в
красивый сказочный образ: это суровый глашатай правды, он одинок среди
людей, никем не любим, обладает несокрушимою силою сопротивления врагам
справедливости, и, хотя враги усердно вымораживают его душу, она неистощимо
пламенна и — "дондеже есмь" возжигает свет во тьме.
Н.Е.Каронин был в ладу с этим представлением — я читал почти всё,
написанное им, и только что познакомился с рассказом "Мой мир", где есть
слова, ударившие меня в сердце:
"На свете нет ничего дороже мысли. Она — начало и конец всего бытия,
причина и следствие, движущая сила и последняя цель. Кто же заставит меня
отказаться от неё? Люди прекрасны только в той мере, в какой вложена в них
эта мировая сила. Если мир окутывает ещё тьма, то потому только, что мысль
не осветила её; если среди людей большая часть подлых, то только потому,
что мысль не освободила ещё их от безумия" (Из рассказа "Мой мир", соч.
Каронина, т. 2-й, стр. 364.).
И вот я, с трепетом в душе, — как верующий пред исповедью, — тихонько
стучу в дверь писателя: он жил во втором этаже маленького флигеля. Высокая,
чёрная женщина в красной кофте, с засученными по локоть рукавами, открыла
дверь, подробно и не очень ласково расспросила, кто пришёл, откуда, зачем,
и ушла, крикнув через плечо своё:
— Николай, выдь сюда...
Предо мною высокий человек, в туфлях на босую ногу, в стареньком,
рыжем пиджаке, надетом на рубаху, не лучше моей, — на вороте рубахи одна
пуговица оторвана. Брюки его измяты, вытянуты на коленях и тоже не лучше
моих, длинные волосы растрёпаны так же, вероятно, как и у меня. Он смотрит
в лицо мне светлосерыми глазами; взгляд ласковый, усталый, а глаза немного
выпуклые, и мне кажется, что они видят всё, что я думаю, знают всё, что
скажу. Это смущает меня. В ответ на его вопросы я молча киваю головой,
говорю "да", "нет", но мне всё приятнее смотреть на него.
У него небольшой рот и яркие губы; красивые брови вздрагивают, и
тонкие пальцы — тоже, он перебирает ими редкую, но длинную бороду, дергая
её книзу, — точно он всё время растёт; красивый, высокий лоб его усиливает
это впечатление непрерывного роста — а торопливые движения руки как будто
пытаются задержать рост. Он — тонкий, худой, несколько сутулый, грудь
вогнута, руки длинные, в нём есть что-то детское, приятно неуклюжее, я
чувствую, что моё смущение замечено им и, в свою очередь, смущает его.
— Ну, идите сюда, шагайте, — приглашает он глуховатым голосом.
Говорит он немного заикаясь, точно отсекает апострофом первый звук
слова; это тоже очень хорошо, чудесно сливается с его большим, замученным
лицом и рассеянным взглядом светлых глаз.
Мы в узкой, тесной комнате, и первое, что бросается мне в глаза, — в
ней нет стола, нет книг. У стены — койка, один её конец выдвинут немного на
середину комнаты, на подушках лежит пирожная доска, на доске — недописанный
лист бумаги, несколько таких же листов — на стуле, по примятой постели
видно, что человек писал, сидя верхом на койке, а столом служила ему
пирожная доска.
Сбросив со стула бумаги, он подвинул его мне, а сам сел на постель,
крепко потирая руки и говоря:
— В'от — пишу тут, надо — скоро, а там жена и Саша — собираются
уезжать и с'уматоха, знаете...
Потом стал читать письмо Маненкова, высоко подняв брови, улыбаясь
мягкой, женскою улыбкой и покашливая тихонько.
Дверь в соседнюю комнату была не прикрыта, там черноволосая женщина, с
лицом цыганки, гладила накрахмаленную юбку; один конец гладильной доски
лежал на столе и груде толстых книг, а другой на спинке стула.
— Скоро? — строго и певуче спросил кто-то.
На пороге встала высокая барышня с огромными глазами.
— Ах, ты не один! — сказала она.
— Падчерица моя, Саша, знакомьтесь, — предложил Каронин, не отводя
глаз от письма, обширного, написанного мелким почерком, лиловыми строчками.
Барышня протянула мне руку и ушла, напевая что-то.
— Хотите, значит, сесть н'а землю? — с усилием спросил Каронин,
отделяя каждое слово секундой паузы. — Сколько же вас?
— Двое телеграфистов, я и девушка, дочь начальника станции.
— Н-ну, и влюбитесь вы в неё все трое, а п'отом начнёте драться, и
выйдет скандал, а не к-колония.
Он наклонился ко мне, размахивая листом письма, и, усмехаясь, заглянул
в глаза мне.
— Давайте говорить начистоту. Знаете, что пишет Василий Яковлевич? Он
пишет, чтоб я отговорил вас от этой затеи.
Я удивился.
— Он одобрял меня и обещал помочь.
— Да? Ну а пишет, чтоб я отговорил... А я не знаю, как отговаривать, у
вас вон такое упрямое лицо. И вы — не интеллигент. Интеллигенту я сказал
бы: брось это, друг мой; это нехорошо — идти отдыхать туда, где люди устают
больше, чем ты... И это искажает хорошую идею единения с народом.
Несомненно — искажает. К народу надобно идти с чем-то твёрдо, на всю жизнь
решённым, а так, налегке, потому что тебе плохо, — не ходите. Около него
вам будет ещё хуже.
Он выполнял данное ему поручение с видимой неохотой, я чувствовал это,
мне было неловко, и я спросил — не лучше ли мне зайти в другой раз?
— Почему? — встрепенулся Каронин. — Нет, подождите!
Он осмотрел пустые стены комнаты и продолжал оживлённее:
— Я как раз вот описываю историю одной колонии — историю о том, как
пустяки одолели людей и разрешились в драму...
Повернулся к доске и сказал, поглядывая на исписанный лист:
— "Общество имеет свои отрицательные стороны, — да, люди пусты,
раздвоены, без нужды толкаются, мозолят друг другу глаза и — когда всё это
надоест — ищут одиночества. А в одиночестве человек преувеличивает всякое
своё чувство, всякую мысль в сотни раз и в сотни раз тяжелее страдает от
этих преувеличений", — это говорит один барин в моей повести.
Отбросив листок в сторону, он усмехнулся, провел рукою по лицу сверху
вниз, смешно придавив себе нос, и встал, говоря:
— Знаете — зачем вам колония? Не нужно это вам. Ведь вы ищете
идеального, смотрите — придётся вам спросить себя, как уже теперь
спрашивают многие и в том числе мой герой, — я его не выдумал, это живой,
современный, преувеличенный человек — зрелище очень печальное, — он сам
каялся мне. Вот, — и, снова порывшись в своих листках, он прочитал с одного
из них: "Что идеального в том, если человек душу свою закопает в землю,
окружив себя миллионами пустяков? Человек должен бороться против пустяков,
уничтожать их, а не возводить в подвиг и заслугу". Вот о чём вам придётся
думать, это — наверняка!
Провёл в воздухе рукою длинную линию и разрубил её посредине
убедительным жестом, а потом сморщил лицо, вздохнув:
— К-колония — эх! Р'азве это нужно?
Более тысячи верст нёс я мечту о независимой жизни с людьми-друзьями,
о земле, которую я сам вспашу, засею и своими руками соберу её плоды, о
жизни без начальства, без хозяина, без унижений, я уже был пресыщен ими. А
тихий, мягкий человек взмахнул рукой и как бы отсёк голову моей мечте. Это
явилось неожиданностью для меня, я полагал, что моё решение устойчивее,
крепче. И особенно странно — даже обидно — было то, что не слова его, а
этот жест и гримаса опрокинули меня.
— Маненков с'ообщает, что вы пишете стихи, покажите — можно? — спросил
он спустя некоторое время, в течение которого дал ещё несколько лёгких
ударов полуживой уже моей мечте. Мне и жалко было её и весело, что она
оказалась такой слабой.
Стихи я потерял в дороге между Москвой и Нижним; история этой потери
казалась мне очень смешной, я рассказал её Н.Е., желая ещё раз посмеяться
над моими злоключениями и ожидая, что он тоже посмеется.
Но он выслушал меня, опустив голову, и хоть я и не видел его лица, но
чувствовал, что он даже не улыбнулся. И снова это смутило меня.
Посмотрев на меня исподлобья особенно пристальным взглядом, он
тихонько сказал:
- А ведь могли быть изувечены. Стихов не жалко - на память знаете? Ну,
скажите что-нибудь.
Я сказал, что вспомнил: речь шла о зарницах, и была такая строка:
"Грозно реют огненные крылья..."
— Тютчева читали? — спросил он.
— Нет.
— П'рочитайте, у него лучше...
И почти шопотом, строго нахмурясь, он проговорил знаменитое
стихотворение; потом предложил читать ещё, а после двух-трёх стихотворений
сказал просто и ласково:
— В общем — стихи плохие. Вы как думаете?
— Плохие.
Он посмотрел в глаза, спросив:
— Вы это — искренно?
Странный вопрос: разве с ним можно было говорить неискренно?
Глядя в лицо мне славными своими глазами, он продолжал, уже не
заикаясь:
— Вот, недавно я прочитал очень хорошие строки:
Кто по земле ползёт, шипя на всё змеёю,
Тот видит сор один. И только для орла,
Парящего легко и вольно над землёю,
Вся даль безбрежная светла.
Это Апухтин написал Толстому — красиво? И — верно!
С этой минуты мне стало казаться, что он обо всём говорит стихами и
говорил он так, словно сообщал тайны, только ему известные и дорогие ему.
И уговаривал:
— Вы читайте, читайте русскую литературу, как можно больше, всё
читайте! Найдите себе работу и — читайте! Это лучшая литература в мире.
Помню его поднятую руку, тонкий вытянутый палец, болезненно
покрасневшее, взволнованное лицо и внушающий, ласковый взгляд.
Потом он встал, вытянулся так, что хрустнули кости, и глаза его устало
прикрылись. Я ушёл, позабыв о колонии.
В следующий раз я встретил его на Откосе, около Георгиевской башни; он
стоял, прислонясь к фонарному столбу, и смотрел вниз, под гору. Одетый в
длинное широкое пальто и чёрную шляпу, он напоминал расстриженного
священника.
Было раннее утро, только что взошло солнце; в кустах под горою
шевелились, просыпаясь, жители Миллионной улицы, нижегородские босяки. Я
узнал его издали, всходя на гору, к башне, а он, когда я подошёл и
поздоровался, несколько неприятно долгих секунд присматривался ко мне,
молча приподняв шляпу, и наконец приветливо воскликнул:
- Это вы, к-колонист!
Через минуту мы сидели на скамье, и он говорил оживлённо, помахивая
шляпою в своё лицо, с красными пятнами на щеках.
— Я тут часто бываю по утрам — изумительно красивое место, а? Вот — не
умею описывать природу, — это несчастие! А странно: из молодых писателей
ведь почти никто не пишет природу, да если и пишут, то — сухо, неискусно.
Заглянул вниз и продолжал:
— Наблюдаю этих людей, тоже колонисты, а? Очень хочется сойти туда, к
ним, познакомиться, но — боюсь: высмеют ведь? И стащат пальто, да ещё
побьют. Ведь в бескорыстный интерес к ним они не поверят, конечно? Вон —
смотрите, молится один. Странная фигура. Он, должно быть, или так был пьян,
что ещё не выспался, или убеждённый з'ападник, — видите: молится на
Балахну, на запад?
— Он сам балахнинский, — сказал я.
— Вы его знаете? — живо спросил Каронин, придвигаясь ко мне. —
Расскажите — кто это?
Я уже был знаком с некоторыми из людей, ночевавших в кустах, и стал
рассказывать о них. Каронин слушал внимательно, часто перебивая вопросами,
и всё время обмахивался шляпой, хотя майское утро было достаточно свежо. Он
показался мне иным, чем в первый раз, возбуждённый чем-то, улыбался
немножко иронически, недоверчиво, и раза два сказал мне, весело поталкивая
меня в бок:
— Ну, это уж романтизм!
— Однако вы, барин, романтик!
Меня его весёлые попрёки не задевали, хотя я и знал уже, что быть
романтиком — весьма непохвально.
— Я рассказываю вам так, как они рассказывают о себе, — заметил я.
Он задумчиво сказал:
— Врут. Вы им не верьте. Русский человек любит мечтать, и поэтому
незаметно для себя врёт, путая действительность с игрою своего ума. Один
мужичок долго и убедительно приглашал меня к себе на пчельник, пришёл я, а
пчельника-то у него не только нет, а и не было. Я спрашиваю: "Как же это,
Фёдор Васильич, а?" А он: "Да, видишь ты, Федипорыч, больно у пчеляков у
этих жизнь хороша. Думал я про них, думал, да на себя и выдумал". Вот и
они, эти, тоже выдумывают на себя. Романтики, вроде вас, барин. А то ещё
знал я бузулукского мещанина, который выдавал себя за фальшивомонетчика и,
показывая людям настоящие казённые деньги, хвастался чистотою своей работы.
Добился худой славы и даже обыска, а потом оказалось, что он и не пробовал
никогда сам сделать хоть бы один двугривенный. Спрашивают его: "Зачем же
ты, брат, оболгал сам себя?" — "Кому, говорит, от этого вред и худо? А мне,
чай, приятно думать, что вот захочу и — готово, богат".
Перестал улыбаться, задумался, глядя далеко за реку, почти синюю, в
шёлковые, на солнце, луга.
— Это, знаете, у нас черта серьёзная, глубокая черта — под нею, может
быть, скрыто бьётся жажда иной жизни, под нею святое недовольство самим
собою человек прячет. Развяжите-ка ему руки, и он перестанет мечтать,
возьмётся за дело — возьмётся, это верно. Ведь те, которые перестали
мечтать, уже теперь обнаруживают огромные силы, умеют побеждать чудовищные
препятствия. Вот мне тут рассказывали об этих волжанах-судоходцах — какие
фигуры, какое сказочное упорство в достижении целей! Нет, русский народ —
хороший народ, чудеснейший народ, я вам скажу.
Всё это говорилось торопливо, горячо и настойчиво, как бы в споре с
кем-то. Потом он встал, прошёлся по дорожке, оглядываясь вокруг, и снова
сел.
— Вот — сзади нас семинария, немного далее — гимназия, против неё —
дворянский институт, а под горою, в полусотне шагов от всех этих
великолепий — почти доисторическая жизнь в ямах, под открытым небом, и
дикие люди. Над этим стоит подумать, юноша! Надобно подумать. Ужасно плохо
мы знаем жизнь и — что ещё того хуже — не хотим знать её, как бы нарочно
стараемся видеть меньше, чем можем, бежим в колонии, прячемся в хаты с
краю...
И с великой печалью он заговорил о сложной болезни того времени — я не
помню точно его слов, но, мне кажется, он повторил их в рассказе "На
границе человека".
"Время это было вот какое: отвращение ко всем иллюзиям, смех над всем,
чему ещё недавно верили, холод и душевная пустота".
Говорил он тихонько, как бы стыдясь, что приходится говорить о таких
печальных вещах, и всё оглядывался, словно не желая, чтобы, кроме меня, его
слова слышал ещё кто-нибудь. Сидел согнувшись, крепко стиснув колени
пальцами худых рук, на лицо ему падала тень от шляпы, и глаза казались
синими.
— Вот, вы рассказывали об этих людях под горою. Но — почему,
подумайте, почему у нас люди так легко п'огибают? Ведь ужасно легко: жил
человек, и — ничего, а вдруг — "сбился с пути". Смотрите — это невольно
сказалось: жил, и — ничего! Все ходят как будто по скользкому месту; идёт -
пошатнулся — упал и не за что придержаться — ничего нет подкрепляющего
душу. И ведь если падают, то разбиваются до полусмерти, непременно — до
неизлечимых увечий, хотя падают не бог весть с какой высоты.
Это мне плотно легло в память — я тогда сам был в позиции человека,
готового упасть.
Он вдруг вскочил на ноги, потрогал карман жилета, взглянул в небо.
— Часов шесть уже, да? Мне — пора. Заходите!
И крупными шагами, низко нахлобучив шляпу, пошёл по бульвару, но вдруг
остановился, повернул назад и строго — до смешного строго — спросил:
— Вы чем, собственно, занимаетесь?
— Развожу баварский квас.
— То есть как это, куда развозите?
— По лавкам, по домам...
Он подумал и сказал, усмехаясь:
— Это, должно быть, очень скучно и глупо, а? Ну — до свиданья, купец,
заходите же!
Он любил гулять в поле, за городом, один; я встречал его раза два во
время этих прогулок, он спрашивал меня, что я читаю, и с великим волнением
рассказывал мне о писателях. Помню, говоря о Гаршине, он сказал, по поводу
"Красного цветка":
— Русский писатель всегда хочет написать что-то вроде евангелия, книгу
по всему миру; у нас этого все хотят, это общее стремление и больших и
маленьких писателей, и, знаете, часто маленькие-то вечную правду чувствуют
вернее, глубже гениев — вот что не забудьте, это очень важно! Русская
литература — особенная, это, так сказать, священное писание, и читать её
надо очень внимательно, очень!
Долго молчал и потом сказал:
— Гаршина называют святым человеком — больше этого — он был святое
дитя!
Однажды я пришёл к нему на квартиру и застал его в той же узенькой,
пустой и скучной комнате; полуодетый, растрёпанный, он лежал на постели с
книжкой в руках.
- Температура скачет в гору, — объяснил он, - утром взбежала до сорока
почти, вот и валяюсь! А мои уехали в Саратов. Скажите-ка волшебнице,
которая отворила вам дверь, чтобы она чаю нам дала.
— Вы читали Кущевского? — спрашивал он. — Нет? Непременно прочитайте
"Николая Негорева" — хорошая вещь! Вы о нём слышали, о Кущевском?
Сжато, памятными, вескими словами, он начал рассказывать о том, как
автор "Негорева", работая осенью на Неве грузчиком-каталем, упал с тачкой в
воду, простудился и, лёжа в больнице, писал по ночам свой роман.
- Я не знал его, не встречал, мне рассказывал о нем пьяненький
фельдшер той больницы. "Лекарства мне не нужны, — говорил он фельдшеру, —
вы лучше дайте мне водки, свечу и бумаги. Жить я не буду всё равно, но —
мне необходимо написать роман, вот вы и помогите в этом — дайте мне свечку.
Днём писать запрещено и мешают, значит — надо писать ночью, а без свечки —
темно, понимаете?" Он у всех просил свечек, но думали, что это бред, и не
давали ему огня, он выменивал огарки на свои порции, голодал и писал, а
однажды взял казённую свечу из ванной комнаты, это заметили и отняли свечку
у него, а он — плакал! И всё-таки — написал роман. Там есть удивительное
лицо, может быть, одна из самых фантастических фигур в русской литературе,
— Оверин, которому земля, вся земля — кажется живым, чувствующим и думающим
существом, и оно ничего не знает о нас или столько, сколько мы знаем о
микробах. Оно сгибает палец, а мы переживаем землетрясения, и, в то же
время, может быть, оно учится в какой-то гимназии, читает книги, и, когда
перевёртывает страницы, наш мир качается. Когда я читал об этом
великане-земле, не чувствующем на себе людей, — мне было страшно. Это
только русский писатель может чувствовать всю землю как живое и враждебное
ему существо, я уверен, что только русский. Эх, знаете, сколько в России
талантливых людей и как они страшно живут! Вот — посмотрите!
Он сел на койке, прислонясь спиною к стене, и стал читать рассказ
Кущевского "Самоубийца". До этой поры — а пожалуй, и с той поры до сего дня
— я не слышал такого чтения: лёгкий недостаток речи Каронина удивительно
помогал ему оттенять и подчёркивать наиболее волнующие места просто
написанного рассказа, тихий голос насыщал слова жуткой и победительной
нервной силой.
Нестерпимо стыдно и страшно было слушать историю крестьянского сына,
литератора Агафонова: отец обложил его оброком в десять рублей за каждый
месяц, под угрозою не давать паспорта и — сечь. Однажды этот Агафонов,
"маленький, русоволосый человек", писавший свои рассказы, волнуясь до
рыданий, заболел, а из больницы попал в пересыльную тюрьму.
— "Пропутешествовав несколько сот вёрст в ручных кандалах, он очутился
перед грозными очами отца, который не принял во внимание никаких извинений
в неаккуратном взносе оброка...
— На коленях просил я его, — рассказывал Агафонов, — не сечь меня;
потом просил высечь да опять в город отпустить. Нет. А гляжу в окошко,
батрак Осип на берёзу залез и розги режет. Отец говорит: "Покажу тебе
пьянствовать". А у меня сердце так и бьётся; гляжу в окно — розги режут...
Пришли. Я долго боролся, растянули в риге, на соломе, и... Я хотел тогда
удавиться после этого, да отец согласился взять с меня пятнадцать рублей в
месяц и опять отпустить в Петербург. А что, если он меня потребует и опять
поведут меня в кандалах? Ах, сколько клопов на этих этапах, если бы вы
знали... И опять сечь... я этого не снесу... Вы — дворянин... как хорошо
быть дворянином! Но вы — голытьба, вы наш... да!" (Кущевский. "Неизданные
рассказы", стр.179-185).
И вот снова отец требует, чтобы сын прислал шестьдесят рублей оброка
или возвращался в деревню. Агафонов мечется в ужасе, никто не может помочь
ему. Наконец ему прислали "паспорт" — мужичок из родной деревни принёс
длинный свёрток, а в нём пучок берёзовых розог и при этом письмо отца:
"Вот тебе паспорт". И угроза — если подателю не будет вручено
немедленно шестидесяти пяти рублей, то отец вытребует сына к себе прежним
законным порядком, и паспорт этот будет прописан на его спине.
Агафонов повесился.
Кончив читать, Н.Е. отбросил книгу, крепко вытер пальцами усталые
глаза и молча лёг.
Я спросил — правда это или выдумано?
— Правда, — сухо сказал он. — Мне рассказывал эту историю стихотворец
Кроль, участник её, один из тех, кто не мог помочь Агафонову. Все они были
приблизительно в одинаковых условиях с Агафоновым, настоящая фамилия этого
несчастного — не Агафонов, а не помню как. В Петербурге я читал его
рассказы — это вроде Николая Успенского, но — лучше, вдумчивее и мягче. Его
фамилию я помнил ещё вчера, да вот эта головная боль — от неё и свою
фамилию забудешь...
— Не уйти ли мне? — предложил я.
— Ну, вот ещё! — воскликнул он, вставая на ноги. — Помилосердствуйте,
я уже четвёртый день, кроме мух, ничего живого не вижу...
— Все они — Кущевский, Воронов, Левитов и множество других — были
горчайшими пьяницами, об этом вспоминают часто, а причина — почему они пили
так — насмерть — причина этой драмы никого не занимает. Ведь не все же они
родились алкоголиками, многие, вероятно, пили потому, что лучше этого
занятия — не было у них. Может быть, современный уход в колонии и другие
хаты с краю по существу-то немного лучше ихнего пьянства; может, даже —
если взять самую глубину явления — кабак-то ближе колонии к людям? Я не
утверждаю, а — догадываюсь. Надо помнить, что один из честнейших писателей
наших однажды громко заявил: "Я умираю оттого, что был я честен". Это —
чугунные слова! И нигде, кроме России, эдак не сказано. В этом — всей
нации, всему обществу упрёк брошен, упрёк заслуженный. Но, если умирали
оттого, что были честны, ведь и пить могли оттого же? Имею ли я право
отдохнуть от безобразия в кабаке, так как другого места для меня, для
истерзанной души моей, — не уготовано? Общество категорически отвечает: "Не
имеешь ты этого права!" Само оно однако всегда напоминает поведением своим
псалом "вскую шаташася языцы" и — глухо к таким признаниям, как вот:
"умираю, потому что был я честен". Это до него не доходит!
Рассказывал анекдоты о глупостях цензуры, смеялся беззлобно, потом
долго молчал, усталый, и, вздохнув, сказал:
— Вообще говоря, юноша, быть писателем на святой Руси — должность
трудненькая. Вот когда-нибудь родится умный человек, посмотрит, подумает и,
может быть, напишет историю русского писателя-разночинца. Это очень
поучительная история будет и весьма полезная для общества. Надо же понять,
наконец, до какой степени у нас невозможно — возможное. Каламбур —
по-русски: возможное — невозможно.
Он едва сидел на стуле, глаза его были мутны, и голова тяжко
опускалась на грудь. И когда я сказал ему, что напрасно он перемогается,
лучше бы лёг, он, видимо, сильно болен, Н.Е., усмехнувшись, ответил:
— Я лет десять болен.
Однажды я видел его на людях: в город прибыл с целью пропаганды нового
учения толстовец, собралась публика послушать его, пришёл и Каронин с
женою.
Пропагандист был молодой парень, одетый в пестрядинную рубаху и штаны,
в тяжёлых, неудобных сапожищах; он артистически чесал бока, встряхивал
волосами, как настоящий мужик, двигался по комнате вразвалку, эдакой
особенной походкой трудового человека и смотрел на всех людей, как человек,
обладающий универсальной истиной, — снисходительным и в то же время
равнодушным оком, точно говоря:
"Ну-с, все загадки жизни разрешены мною, и, если вы хотите, я,
пожалуй, сообщу вам решения!"
Он был явно доволен тем, что ему удалось "опроститься", но однако в
нужных случаях употреблял носовой платок. Говорил "по-нашему, попросту,
по-деревенски", смачно подчёркивая настоящие слова — "брюхо", "негоже",
"стал-быть", "не замайте", вообще играл роль простого мужичка с хорошей
выдержкой и не без любви к делу. Начал он с того, что рассмотрел критически
все условия социального бытия и доказал слушателям, что во всех несчастиях
жизни они сами виноваты, потому что трусы, лгуны, лицемеры и лентяи. Люди в
этот день жаждали истин, суровый нагоняй пророка её был ими принят смиренно
и без возражений, но, к несчастию оратора и публики, в числе слушателей
оказался бывший студент духовной академии — человек рябой, лохматый и
ненавидевший рационализм, что не мешало ему третий год учиться на
медицинском факультете казанского университета. Он стал возражать
толстовцу, и через полчаса они начали яростно швырять друг в друга цитатами
из евангелия, творений отцов церкви и религиозных книг Л.Н.Толстого;
студент читал их и доказывал толстовцу, что он не понял своего учителя, а
опростившийся человек сердился, уже употребляя не всем понятные слова,
вроде "предиката", "антиномии"; студент уличал его в неправильном
толковании философских терминов — вихрем взвеялась крикливая скука, и все
слушатели поблекли.
Каронин сидел в углу комнаты, тесно набитой людьми, насыщенной
табачным дымом; он согнулся, изредка негромко кашлял и, казалось, не слушал
спора, разбирая пальцами волосы бороды. Казалось, что происходящее чуждо
ему и себя он чувствует чужим здесь, среди обиженно нахмурившихся или
угнетённо покорных людей, в кругу которых неутомимо ратоборствовали два
философа. Сутулая спина писателя изогнулась дугой, волосы, свесившись,
закрывали его лицо; я всё ждал, что он встанет, разогнувшись немного,
чуть-чуть, выступит вперёд и убеждающим голосом скажет:
"Довольно!"
- Это квиетизм! — кричал студент толстовцу, а тот его называл
"позитивистом, который стыдится позитивизма".
Каронин незаметно поднялся и вышел в соседнюю комнату, где сидело
несколько человек, утомлённых спором; кто-то из них спросил:
- Что — всё ещё скучно?
- Как в семинарии на уроке гомилетики, — ответил Каронин.
Его спросили, как ему нравится проповедник? Поглаживая рукою горло, он
ответил, не сразу и неохотно:
- Посылки сильные и верные, а выводы ничтожны и наивны. По-моему, это
значит, что у него — одновременно — и логика плохая и чувства нет. В
учителя он записался не потому, должно быть, что людей жалко и добра им
хочется, а потому, что приятно для него учить людей. Холодная душа.
Минут через пять он ушёл, не простясь с хозяином квартиры, а я и ещё
кто-то пошли провожать его.
Он шагал медленно, спрятав руку под бороду и тихонько говорил:
— У Слепцова умный его Рязанов говорит: "Есть такая точка зрения, с
которой самое любопытное дело кажется таким простым и ясным, что на него
скучно смотреть", — вот и этот франт всю жизнь так осветил, что мне на неё
стало скучно смотреть. Рязанов потом сознался всё-таки, что "это и не
жизнь, а так, чорт знает что, дребедень какая-то", — пройдёт года два-три,
и франт тоже увидит, что он выдумал дребедень и чорт знает что. А может, и
не скажет, он — самолюбив; не скажет, а просто пулю в лоб себе. Зато, если
скажет, то непременно крикливо и всему миру напоказ, уж это наверняка.
(Пророчество Каронина вскорости и удивительно точно оправдалось: в год его
смерти ярый толстовец Н.Ильин напечатал свой, до неприличия крикливый,
"Дневник", некоторое время спустя один из главных проповедников
"толстовства" М.Новосёлов начал кричать на Льва Николаевича в "Православном
обозрении", и целый ряд бывших проповедников "неделания" и "непротивления
злу" выступил со злейшей критикой "нового евангелия").
— Положительно, в нём есть что-то общее со скептиком Рязановым, хотя
он и щеголяет в ризе вероучителя, — говорил Каронин медленно и как бы думая
о чём-то другом. — Жена моя слушает его и всё толкает меня в бок, шепчет:
"Вот, напиши о нём рассказ". Написать — можно и даже следует. Нет ничего
легче, как снять с человека чужое и показать, что под чужой одеждой
скрывается беглый арестант из собственной своей тюрьмы. Вы слышали, как он
сказал: "Вера — это любовь, распространённая на весь мир"? Слова
непродуманные: они предполагают возможность какого-то безгневного,
созерцательного существования. Это для русского жителя — созерцание
рекомендовать?
Придержал меня за плечо и спросил:
- А на вас, колонист, эта проповедь, кажется, подействовала?
Да, я был угнетён всем, что видел, а особенно моим полным непониманием
философских слов. Я попросил у него разрешения зайти к нему.
Милости прошу! — сказал он.
Я видел у него книги Спенсера, Вундта, Гартмана в изложении Козлова и
"О свободе воли" Шопенгауэра; придя к нему на другой день, я и начал с
того, что попросил дать мне одну из этих книг, которая "попроще".
В ответ мне он сделал комически дикое лицо, растрепал себе бороду и
сказал:
— Поехали Андроны на немазаных колёсах!
А потом стал отечески убеждать:
— Ну зачем вам? Это после, на досуге почитаете. А теперь, для
знакомства с философией, достаточно будет, если вы прочтёте Хемницерову
басню "Метафизик", — в ней всё ясно. Да и всем нам — рано философствовать,
нет у нас материала для этого, ведь философия — сводка всех знаний о жизни,
а — мы с вами что знаем? Одно только: вот явится сейчас городовой и отведёт
в участок. Отведёт и не скажет даже — за что? Кабы знать — за что, ну,
тогда можно пофилософствовать на тему: правильно отвели в участок или нет?
А если и этого не позволено знать — какая же тут философия возможна? Нет
тут места для философии...
Он шагал по комнате длинными шагами, весёлый, шутливый, точно
поздоровевший за ночь, и в глазах его светилась мягкая радость.
— Россияне философствуют всегда весьма скверно, хотя некоторые из них
и обучались в семинариях, но, видимо, способность философить — вне наших
национальных предрасположений. Мечтать мы любим, как башкиры, а философим —
по-самоедски, хотя самоеды, вероятно, пустяками не занимаются, но —
произведём самоеда от — сам себя ест. Это будет верно: наш девиз не "познай
самого себя", а пожри самого себя. Жрём. Возьмите немца: у него философия —
итог знаний и действий, а у нас она понимается как план жизни, расписание
на завтрашний день. Это — не годится, понимаете? Нет, вы лучше займитесь-ка
делом, вон — у вас впереди солдатчина — ведь осенью на призыв?
Я сказал, что солдатчина меня не пугает, напротив — я возлагаю на неё
большие надежды: имею обещание, что меня возьмут в топографскую команду и
отправят на Памир, а там я...
— Здравствуйте! — сказал он, остановясь против меня и поклонившись. —
Экая сумятица у вас в голове: колонии, Памиры, изучение философии —
замечательно, право! Юноша, вам надобно лечиться от этих судорог... Или —
уж лучше идите в колонию, вот, например, в симбирскую...
Пришёл какой-то рыжий мужчина, одетый мещанином, в чуйку и высокие
сапоги, — Николай Ельпидифорович засиял, заметался и стал похож на ребёнка,
не знающего, что ему делать от радости: вместо того, чтобы освободить один
из стульев, заваленных книгами и газетами, он начал усердно снимать книги
со стола.
Гость взял за спинку стул, сбросил с него газеты на пол и сел, молча и
сердито поглядывая на меня, двигая большими челюстями.
Я простился с Карониным и больше не встречал его.
Знакомство с ним — одно из самых значительных впечатлений юности моей,
и я рад, что мне было так легко вспомнить его слова, точно я слышал их
всего год тому назад.
Удивительно светел был этот человек, один из творцов "священного
писания" о русском мужике, искренно веровавший в безграничную силу народа,
— силу, способную творить чудеса.
Но у Н.Е.Каронина вера эта была не так фанатична и слепа, как у других
писателей-"народников", заражённых славянофильской мистикой и, казалось бы,
чуждым для них настроением "кающихся дворян". Впрочем, эта зараза
естественна для людей, истерзанных своим одиночеством, людей, которым
пришлось жить "между молотом и наковальней" — между полудиким
правительством и чудовищно огромной, одичалой деревней.
Каронин веровал зряче:
— Надо всё-таки помнить умный стишок Алексея Толстого, хотя Толстой и
барин...
Поднял палец и, несколько смущённо, прочитал "стишок":
Есть — мужик и — мужик,
Если он не пропьёт урожаю,
Я тогда мужика уважаю.
— Мужика надо ещё сделать разумным человеком, который способен понять
важность своего назначения в жизни, почувствовать свою связь со всей массой
подобных ему, стиснутых ежовой рукавицей государства.
Он многое предвидел, и некоторые мнения его оказались пророческими.
После одной горячей беседы на обычную тему "что делать" он сказал угрюмо:
- Эх, замотаются люди на этих поисках места и жизни и нырнут в омут
такого эгоизма, что всем чертям будет тошно!
Жил он только литературным заработком, нередко голодал, ему часто
приходилось бегать по городу, отыскивая у знакомых рубль взаём.
В один из таких дней я увидал его на балчуге, он продавал старьёвщику
кожаный пояс и жилет. Сгорбясь, кашляя, стоял пред каким-то жуликом в
очках, сняв пиджак, в одной рубахе, и убедительно говорил:
— Но послушайте, почтенный, — что же я буду делать с семнадцатью
копейками?
— А уж этого я не знаю...
— На семнадцать копеек не проживёшь день...
— Живут и дешевле, — равнодушно сказал жулик.
Каронин, подумав, согласился:
- Верно, — живут! Давайте деньги.
Когда я поздоровался с ним, он сказал, надевая пиджак:
— А я вот продал часть своей шкуры. Так-то, барин! Чтобы работать —
надо есть...
Он часто говорил о людях, которым тяжело на земле, но я не слышал
жалоб его на свою полуголодную жизнь, да казалось мне, что он и не
замечает, как живёт, весь поглощённый исканием "правды-справедливости". И,
как все люди его линии мысли, верил, что эта правда существует там, в
деревне, среди "простых" людей.
Мне кажется, он редко употреблял глагол жить, — чаще говорил работать.
И редко звучало тогда слово человек, говорили — народ.
— "Мы должны целиком израсходовать себя в пользу народа, этим решаются
все вопросы", — прочитал он мне слова из какого-то письма и, барабаня
пальцами по листу бумаги, задумчиво добавил:
— Конечно. Ну конечно! А иначе — куда? На что мы?
Встал со стула, оглянулся.
— Пишет это одна хорошая женщина. Из ссылки.
Полузакрыв глаза, глядя на голую стену комнаты, он тихонько рассказал
мне историю девушки: она фиктивно вышла замуж за человека совершенно чужого
ей, пьяницу, освободилась от семьи и попала в руки негодяя. Долго боролась
с ним за свою свободу, измученная ушла в деревню "учить народ", а теперь
зябнет в Сибири. Рассказав это, он грустно добавил:
— Жертва. Тяжело ей. Я знаю, — тяжело! Но — другой дороги не было,
барин!
В те дни, когда мне особенно плохо жилось, он посоветовал:
— Вы — странная натура. Всё у вас угловато и как-то отвлечённо.
Пожалуй, вам и полезно будет пожить в колонии, с толстовцами, они вас
несколько обломают...
Его интерес к "босякам" возрастал, раза три я видел Каронина в
трущобах "Миллионной" улицы, и мне казалось, что его несколько смущает
увлечение, чуждое вере в деревню.
— Резкий народ, — говорил он. — Очень интересные типы есть. Конечно —
отработанный пар, но всё-таки некоторые — думают... А это уже — кое-что...
Жил он в постоянной тревоге о судьбе народа, в непрерывных заботах о
хлебе, и эта напряжённая, нервная жизнь очень помогала болезни разрушать
тело, измученное тюрьмой, этапами, ссылкой. Всё лихорадочнее горели его
глаза, суше звучал кашель.
Он уехал из Нижнего и вскоре умер.
Кто-то рассказал мне, что в день смерти Каронин грустно сознался:
- Оказывается, умирать гораздо проще, чем жить.
1911 г.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые напечатано в журнале "Современник", 1911, номер 10, октябрь,
под заглавием "Писатель".
Подготавливая собрание сочинений в издании "Книга", М.Горький
значительно дополнил воспоминания в заключительной части и вновь их
отредактировал.
Воспоминания включались во все собрания сочинений, начиная с 1923
года.
Печатаются по тексту, подготовленному М.Горьким для собрания сочинений
в издании "Книга".